Жизнь Клима Самгина. Том 1. Страницы 430-449

──── 430 ────

Ему удалось зажечь свечу. Клим заметил, что руки его сильно дрожат. Уходя, он остановился на пороге и тихо сказал:

– Там сейчас дьякон читал о богородице, дьяволе и слабом человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон. Чертя в воздухе огнем папиросы, он проговорил:

Не Христос – не Авель нужен людям,
Людям нужен Прометей – Антихрист.

Это… ловко сказано!

Швырнул папиросу на пол и ушел.

Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова.

– Гитара требует характера мечтательного.

– Костя, перестань терзать гитару, – скорее приказал, чем попросил Лютов.

Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове – некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык:

– Ну – как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, – скучаешь?

Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил:

– В скуке ничего коренного русского – нет. Скукой все люди озабочены.

– Но – какой?

– И Вольтер скучал.

──── 431 ────

И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал:

– Да – есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, – нету.

– Ух, как вы надоели, – сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил:

– Храмы – у нас есть, а церковь – отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы – по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще…

– Но – почему? Почему, Самгин? Клим, сунув руки в карманы, заговорил:

– Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже…

– Слышали, – грубовато сказал дьякон. – У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть – не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его – не мог однако. Сына моего – могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого – не могу.

Дьякон широко и одобрительно улыбнулся.

– Я – не зря говорю. Я – человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.

– Марксизм – накожная болезнь? – обрадованно вскричал Лютов.

Дьякон улыбнулся.

– Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными – лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.

──── 432 ────

Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства:

– Володя, а не выпить ли нам по медведю? Лютов вскочил и убежал, крича:

– Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ!

Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко:

– Весна стучит, господа студенты.

Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна.

Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками.

– Делай! – сказал он дьякону. Но о том, почему русские – самый одинокий народ в мире, – забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутнопенную влагу перцем и предложил:

– Причащайтесь!

Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.

Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами:

– Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но – это банальнейшие мысли.

– Стойте, Самгин? – кричал Лютов. – Тогда вся Россия – банальность. Вся!

──── 433 ────

– И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы – очень хитрый человек. Но – вы наивный человек, дьякон. И я вам – не верю. Я – никому не верю.

Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться:

– Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто… как голуби. Кротко!

Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.

Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, – уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком:

– Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему – простительно. Он – с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но – лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того… не очень уважаю.

Вот он, перестав обучать Макарова игре на гитаре, спрашивает Клима:

– А вы к музыке не причастны? И, не дожидаясь ответа, мечтает, барабаня пальцами по колену:

– Расстригут меня – пойду работать на завод стекла, займусь изобретением стеклянного инструмента. Семь лет недоумеваю: почему стекло не употребляется в музыке? Прислушивались вы зимой, в метельные ночи, когда не спится, как стекла в окнах поют? Я, может быть, тысячу ночей слушал это пение и дошел до мысли, что именно стекло, а не медь, не дерево должно дать нам совершенную музыку. Все музыкальные инструменты надобно из стекла делать, тогда и получим рай звуков. Обязательно займусь этим.

──── 434 ────

Костлявое лицо дьякона смягчила мечтательная улыбка, а Климу Самгину показалось, что дьякон только сейчас выдумал все это.

Еще две-три встречи с дьяконом, и Клим поставил его в ряд с проповедником о трех пальцах, с человеком, которому нравится, когда «режут правду», с хромым ловцом сома, с дворником, который нарочно сметал пыль и сор улицы под ноги арестантов, и озорниковатым старичком-каменщиком.

Клим Самгин думал, что было бы хорошо, если б кто-то очень внушительный, даже – страшный крикнул на этих людей:

«Да – что вы озорничаете?!»

Не только эти нуждались в грозном окрике, нуждался в нем и Лютов, заслуживали окрика и многие студенты, но эти уличные, подвальные, кошмарные особенно возмущали Самгина своим озорством. Когда у дяди Хрисанфа веселый студент Маракуев и Поярков начинали шумное состязание о правде народничества и марксизма со своим приятелем Прейсом, евреем, маленьким и элегантным, с тонким лицом и бархатными глазами, Самгин слушал эти споры почти равнодушно, иногда – с иронией. После Кутузова, который, не любя длинных речей, умел говорить скупо, но неотразимо, эти казались ему мальчишками, споры их – игрой, а горячий задор – направленным на соблазн Варвары и Лидии.

– Каждый народ – воплощение неповторяемого духовного своеобразия! – кричал Маракуев, и в его глазах орехового цвета горел свирепый восторг. – Даже племена романской расы резко различны, каждое – обособленная психическая индивидуальность.

Поярков, стараясь говорить внушительно и спокойно, поблескивал желтоватыми белками, в которых неподвижно застыли темные зрачки, напирал животом на маленького Прейса, загоняя его в угол, и там тискал его короткими, сердитыми фразами:

──── 435 ────

– Интернационализм – выдумка людей денационализированных, деклассированных. В мире властвует закон эволюции, отрицающий слияние неслиянного. Американец-социалист не признает негра товарищем. Кипарис не растет на севере. Бетховен невозможен в Китае. В мире растительном и животном революции – нет.

Все такие речи были более или менее знакомы и привычны; они не пугали, не раздражали, а в ответах Прейса было даже нечто утешительное. Он деловито отвечал цифрами, а Самгин знал, что точный счет – основное правило науки. Вообще евреи не возбуждали симпатии Самгина, но Прейс нравился ему. Он слушал речи Маракуева и Пояркова спокойно, он, видимо, считал их неизбежными, как затяжной осенний дождь. Говорил чистейшим русским языком, суховато, в тоне профессора, которому уже несколько надоело читать лекции. В его крепко слаженных фразах совершенно отсутствовали любимые русскими лишние слова, не было ничего цветистого, никакого щегольства, и было что-то как бы старческое, что не шло к его звонкому голосу и твердому взгляду бархатных глаз. Когда Маракуев, вспыхнув фейерверком, сгорал, а Поярков, истощив весь запас коротко нарубленных фраз своих, смотрел в упор на Прейса разноцветными глазами, Прейс говорил:

– Возможно, что все это красиво, но это – не истина. Неоспоримая истина никаких украшений не требует, она – проста: вся история человечества есть история борьбы классов.

Клим Самгин не чувствовал потребности проверить истину Прейса, не думал о том, следует ли принять или отвергнуть ее. Но, чувствуя себя в состоянии самообороны и несколько торопясь с выводами из всего, что он слышал, Клим в неприятной ему «кутузовщине» уже находил ценное качество: «кутузовщина» очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов. Если каждый человек действует по воле класса, группы, то, как бы ловко ни скрывал он за фигурными хитросплетениями слов свои подлинные желания и цели, всегда можно разоблачить истинную суть его – силу групповых и классовых поведений. Возможно, что именно и только «кутузовщина» позволит понять и – даже лучше того – совершенно устранить из жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные. Но – здесь возникал ряд смущающих вопросов и воспоминаний:

──── 436 ────

«Интересами какой группы или какого класса живет Прейс, чистенький и солидный?»

Вспоминался весьма ехидный вопрос Туробоева Кутузову:

«А что, если классовая философия окажется не ключом ко всем загадкам жизни, а только отмычкой, которая портит и ломает замки?»

Гудел устрашающий голос дьякона:

«Приходится соглашаться с моим безногим сыном, который говорит такое: раньше революция на испанский роман с приключениями похожа была, на опасную, но весьма приятную забаву, как, примерно, медвежья охота, а ныне она становится делом сугубо серьезным, муравьиной работой множества простых людей. Сие, конечно, есть пророчество, однако не лишенное смысла. Действительно: надышали атмосферу заразительную, и доказательством ее заразности не одни мы, сущие здесь пьяницы, служим».

Количество таких воспоминаний и вопросов возрастало, они становились всё противоречивей, сложней. Чувствуя себя не в силах разобраться в этом хаосе, Клим с негодованием думал:

«Но ведь не глуп же я?»

Что он не глуп, в этом убеждало его умение подмечать в людях фальшивое, дрянненькое, смешное. Он был уверен, что видит безошибочно и зорко. Московские студенты пьют больше, чем петербуржцы, и более пламенно увлекаются театром. Волжане дают наибольшее количество людей революционно настроенных. Поярков был, несомненно, очень зол, но, не желая показать свою злобу, неестественно улыбался, натянуто любезничал со всеми. Прейс относится к русским, как Туробоев к мужикам. Если б Маракуев не был так весел, для всех было бы ясно, что он глуп. Варвара даже чай пьет трагически. Дядя Хрисанф откровенно глуп, он сам знает это.

– Хороший человек я, но – бесталанный, – говорит он. – Вот – загадочка! Хорошему бы человеку и дать талант, а мне – не дано.

──── 437 ────

Количество таких наблюдений быстро возрастало, у Самгина не было сомнений в их правильности, он чувствовал, что они очень, все более твердо ставят его среди людей. Но – плохо было то, что почти каждый человек говорил нечто такое, что следовало бы сказать самому Самгину, каждый обворовывал его. Вот Диомидов сказал:

– Мир – враг человеку.

В этих трех словах Клади слышал свою правду. Он сердито посоветовал:

– Идите в монастырь.

– Ты не понял, – сказала Лидия, строго взглянув на него, а Диомидов, закрыв лицо руками, пробормотал сквозь пальцы:

– Монастырь – тоже клетка.

Клим стал замечать, что Лидия относится к бутафору, точно к ребенку, следит, чтоб он ел и пил, теплее одевался. В глазах Клима эта заботливость унижала ее

А Диомидов был явно ненормален. Самгина окончательно убедила в этом странная сцена: уходя от Лидии, столяр и бутафор надевал свое старенькое пальто, он уже сунул левую руку в рукав, но не мог найти правого рукава и, улыбаясь, боролся с пальто, встряхивал его. Клим решил помочь ему.

– Нет, не надо, – попросил Диомидов, затем, сбросив пальто с плеча, ласково погладил упрямый рукав, быстро и ловко надел пальто и, застегивая разнообразные пуговицы, объяснил:

– Оно не любит чужих рук. Вещи тоже, знаете, имеют свой характер.

Мял в руках шапку и говорил:

– Очень имеют. Особенно – мелкие и которые часто в руки берешь. Например – инструменты: одни любят вашу руку, другие – нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился – не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее.

Когда он ушел, Клим спросил Лидию: как она думает об этом?

──── 438 ────

– Он – поэт, – сказала девушка тоном, исключающим возражения.

О сопротивлении вещей человеку Диомидов говорил нередко.

– Мелкие вещи непокорнее больших. Камень можно обойти, можно уклониться от него, а от пыли – не скроешься, иди сквозь пыль. Не люблю делать мелкие вещи, – вздыхал он, виновато улыбаясь, и можно было думать, что улыбка теплится не внутри его глаз, а отражена в них откуда-то извне. Он делал смешные открытия:

– Если идти ночью от фонаря, тень делается все короче и потом совсем пропадает. Тогда кажется, что и меня тоже нет.

Наблюдая его рядом с Лидией, Самгин испытывал сложное чувство недоуменья, досады. Но ревность все же не возникала, хотя Клим продолжал упрямо думать, что он любит Лидию. Он все-таки решился сказать ей:

– Не доведет тебя до добра твой романтизм.

– А что такое – добро? – спросила она вполголоса, нахмурясь и глядя в глаза его. Пока он, пожимая плечами, собирался ответить ей, она сказала:

– Я думаю, что отношения мужчин и женщин вообще – не добро. Они – неизбежны, но добра в них нет. Дети? И ты, и я были детьми, но я все еще не могу понять: зачем нужны оба мы?

В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него.

Готовясь встретить молодого царя, Москва азиатски ярко раскрашивала себя, замазывала слишком уродливые морщины свои, как престарелая вдова, готовясь в новое замужество. Было что-то неистовое и судорожное в стремлении людей закрасить грязь своих жилищ, как будто москвичи, вдруг прозрев, испугались, видя трещины, пятна и другие признаки грязной старости на стенах домов. Сотни маляров торопливо мазали длинными кистями фасады зданий, акробатически бесстрашно покачиваясь высоко в воздухе, подвешенные на веревках, которые издали казались тоненькими нитками. На балконах и в окнах домов работали драпировщики, развешивая пестрые ковры, кашмирские шали, создавая пышные рамы для бесчисленных портретов царя, украшая цветами гипсовые бюсты его. Отовсюду лезли в глаза розетки, гирлянды, вензеля и короны, сияли золотом слова «Боже царя храни» и «Славься, славься наш русский царь»; тысячи национальных флагов свешивались с крыш, торчали изо всех щелей, куда можно было сунуть древко.

──── 439 ────

Преобладал раздражающий своей яркостью красный цвет; силу его еще более разжигала безличная податливость белого, а угрюмые синие полосы не могли смягчить ослепляющий огонь красного. Там и тут из окон на улицу свешивались куски кумача, и это придавало окнам странное выражение, как будто квадратные рты дразнились красными языками. Некоторые дома были так обильно украшены, что казалось – они вывернулись наизнанку, патриотически хвастливо обнажив мясные и жирные внутренности свои. С восхода солнца и до полуночи на улицах суетились люди, но еще более были обеспокоены птицы, – весь день над Москвой реяли стаи галок, голубей, тревожно перелетая из центра города на окраины и обратно; казалось, что в воздухе беспорядочно снуют тысячи черных челноков, ткется ими невидимая ткань. Полиция усердно высылала неблагонадежных, осматривала чердаки домов на тех улицах, по которым должен был проехать царь. Маракуев, плохо притворяясь не верующим в то, что говорит, сообщал: подряд на иллюминацию Кремля взят Кобозевым, тем торговцем сырами, из лавки которого в Петербурге на Садовой улице предполагалось взорвать мину под каретой Александра Второго. Кобозев приехал в Москву как представитель заграничной пиротехнической фирмы и в день коронации взорвет Кремль.

– Конечно, это похоже на сказку, – говорил Маракуев, усмехаясь, но смотрел на всех глазами верующего, что сказка может превратиться в быль. Лидия сердито предупредила его:

– Не вздумайте болтать об этом при дяде Хрисанфе. Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди.

──── 440 ────

– Ликует Москва, – бормотал он,, нервно играя кистями пояса, – нарядилась боярыней. Умеет Москва ликовать! Подумайте: свыше миллиона аршин кумача истрачено!

И, вспоминая, что слишком сильный восторг – неприличен, он высчитывал:

– Двести пятьдесят тысяч рубах; армию одеть можно! Он пытался показать молодежи, что относится к предстоящему торжеству иронически, но это плохо удавалось ему, он срывался с тона, ирония уступала место пафосу.

– Второй раз увижу, как великий народ встретит своего молодого вождя, – говорил он, отирая влажные глаза, и, спохватясь, насмешливо кривил губы.

– Идолопоклонство, конечно. «Приидите, поклонимся и припадем цареви и богу нашему» – н-да! Ну все-таки надо посмотреть. Не царь интересен, а народ, воплощающий в него все свои чаяния н надежды.

Он звал Диомидова на улицу, но тот нерешительно отказывался:

– Я, знаете, не люблю скопления народа. – Ну, это, брат, глупости! – возмущался дядя Хрисанф. – Как это – не люблю?

– Видите ли, это не помещается во мне, любовь к народу, – виновато сознавался Диомидов. – Если говорить честно – зачем же мне народ? Я, напротив…

– Ты – с ума сходишь! – кричал дядя Хрисанф. – Что ты, чудак? Как это – не помещается? Что это значит – не помещается?

И решительно тащил юношу за собою на шумные улицы. Клим тоже шел, шел и Маракуев, улыбаясь несколько растерянно.

В окнах, на балконах часто мелькало гипсовое, слепое лицо царя. Маракуев нашел, что царь – курнос.

– Похож на Сократа в молодости, – заметил дядя Хрисанф.

По улицам озабоченно шагали новенькие полицейские чиновники, покрикивая на маляров, на дворников. Ездили на рослых лошадях необыкновенно большие всадники в шлемах и латах; однообразно круглые лица их казались каменными;, тела, от головы до ног, напоминали о самоварах, а ноги были лишние для всадников. Тучи мальчишек сопровождали медных кентавров, неустанно взвизгивая – ура! Оглушительно кричали и взрослые при виде франтоватых кавалергардов, улан, гусар, раскрашенных так же ярко, как деревянные игрушки кустарей Сергеева Посада.

──── 441 ────

Кричали ура четверым, монголам, одетым в парчу, идольски неподвижным, сидя в ландо, они косенькими глазками смотрели друг на друга; один из них, с вывороченными ноздрями, с незакрытым ртом, белозубый, улыбался мертвой улыбкой, желтое лицо его казалось медным.

– Вот, смотри, – внушал дядя Хрисанф Диомидову, как мальчику, – предки их жгли и грабили Москву, а потомки кланяются ей.

– Да они не кланяются, – они сидят, как совы днем, – пробормотал Диомидов, растрепанный, чумазый, с руками, позолоченными бронзовым порошком; он только утром кончил работать по украшению Кремля.

Особенно восторженно московские люди встречали посла Франции, когда он, окруженный блестящей свитой, ехал на Поклонную гору.

– Видишь? – поучал дядя Хрисанф. – Французы. И они тоже разорили, сожгли Москву, а – вот… Мы зла не помним…

Встретили группу английских офицеров, впереди их автоматически шагал неестественно высокий человек с лицом из трех костей, в белой чалме на длинной голове, со множеством орденов на груди, узкой и плоской.

– Британцев не люблю, – сказал дядя Хрисанф. Промчался обер-полицмейстер Власовский, держась за пояс кучера, а за ним, окруженный конвоем, торжественно проехал дядя царя, великий князь Сергей. Хрисанф и Диомидов обнажили головы. Самгин тоже невольно поднял к фуражке руку, но Маракуев, отвернувшись в сторону, упрекнул Хрисанфа;

– Не стыдно вам кланяться гомосексуалисту!

– Ура-а! – кричали москвичи. – Ур-ра! Потом снова скакали взмыленные лошади Власовского, кучер останавливал их на скаку, полицмейстер, стоя, размахивал руками, кричал в окна домов, на рабочих, на полицейских и мальчишек, а, окричав людей, устало валился на сиденье коляски и толчком в спину кучера снова гнал лошадей. Длинные усы его, грозно шевелясь, загибались к затылку.

──── 442 ────

– Ур-ра, – кричал народ вслед ему, а Диомидов, испуганно мигая, жаловался Климу вполголоса:

– Совсем как безумный. Да и все с ума сошли. Как будто конца света ждут. А город – точно разграблен, из окошек все вышвырнуто, висит. И все – безжалостные. Ну, что орут? Какой же это праздник? Это – безумство.

– Сказочное, волшебное безумие, чудак, – поправлял его дядя Хрисанф, обрызганный белой краской, и счастливо смеялся.

– Надо бы торжественно, тихо, – бормотал Диомидов.

Самгин молча соглашался с ним, находя, что хвастливому шуму тщеславной Москвы не хватает каких-то важных нот. Слишком часто и бестолково люди ревели ура, слишком суетились, и было заметно много неуместных шуточек, усмешек. Маракуев, зорко подмечая смешное и глупое, говорил об этом Климу с такой радостью, как будто он сам, Маракуев, создал смешное.

– Смотрите, – указывал он на транспарант, золотые слова которого: «Да будет легок твой путь к славе и счастью России», заканчивались куском вывески с такими же золотыми словами: «и К°».

Последние дни Маракуев назойливо рассказывал пошловатые анекдоты о действиях администрации, городской думы, купечества, но можно было подозревать, что он сам сочиняет анекдоты, в них чувствовался шарж, сквозь их грубоватость проскальзывало нечто натянутое и унылое.

– Н-да-с, – говорил он Лидии, – народ радуется. А впрочем, какой же это народ? Народ – там!

Взмахом руки он указывал почему-то на север и крепко гладил ладонью кудрявые волосы свои.

Но, хотя Клим Самгин и замечал и слышал много неприятного, оскорбительно неуместного, в нем все-таки возникло волнующее ожидание, что вот сейчас, откуда-то из бесчисленных улиц, туго набитых людями, явится нечто необычное, изумительное. Он стыдился сознаться себе, что хочет видеть царя, но это желание возрастало как бы против воли его, разжигаемое работой тысяч людей и хвастливой тратой миллионов денег. Этот труд и эта щедрость внушали мысль, что должен явиться человек необыкновенный, не только потому, что он – царь, а по предчувствию Москвой каких-то особенных сил и качеств в нем.

──── 443 ────

– Екатерина Великая скончалась в тысяча семьсот девяносто шестом году, – вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это – вера многих тысяч людей. Он тоже чувствовал себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям:

«Да – что вы озорничаете?!»

В день, когда царь переезжал из Петровского дворца в Кремль, Москва напряженно притихла. Народ ее плотно прижали к стенам домов двумя линиями солдат и двумя рядами охраны, созданной из отборно верноподданных обывателей. Солдаты были непоколебимо стойкие, точно выкованы из железа, а охранники, в большинстве, – благообразные, бородатые люди с очень широкими спинами. Стоя плечо в плечо друг с другом, они ворочали тугими шеями, посматривая на людей сзади себя подозрительно и строго.

– Тиш-ша! – говорили они.

И часто бывало так, что взволнованный ожиданием или чем-то иным неугомонный человек, подталкиваемый их локтями, оказывался затисканным во двор. Это случилось и с Климом. Чернобородый человек посмотрел на него хмурым взглядом темных глаз и через минуту наступил каблуком на пальцы ноги Самгина. Дернув ногой, Клим толкнул его коленом в зад, – человек обиделся:

– Вы что же это, господин, безобразите? А еще в очках!

Обиделись еще двое и, не слушая объяснений, ловко и быстро маневрируя, вогнали Клима на двор, где сидели три полицейских солдата, а на земле, у крыльца, громко храпел неказисто одетый и, должно быть, пьяный человек. Через несколько минут втолкнули еще одного, молодого, в светлом костюме, с рябым лицом; втолкнувший сказал солдатам:

──── 444 ────

– Задержите этого, карманник. Двое полицейских повели рябого в глубь двора, а третий сказал Климу:

– Сегодня жуликам – лафа!

Затем вогнали во двор человека с альбомом в руках, он топал ногою, тыкал карандашом в грудь солдата и возмущенно кричал:

– Нэ имэеште праву!

Причал на немецком языке, на французском, по-румынски, но полицейский, отмахнувшись от него, как от дыма, снял с правой руки своей новенькую перчатку и отошел прочь, закуривая папиросу.

– Так – кар-рашо! – угрожающе сказал человек, начиная быстро писать карандашом в альбоме, и прислонился спиной к стене, широко расставив ноги.

Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась над его толовой; потом вошел прилично одетый человек, с подвязанной черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на кого ее глядя, скрылся в глубине двора, за углом дома. Клим понял его, он тоже чувствовал себя сконфуженно и глупо. Он стоял в тени, за грудой ящиков со стеклами для ламп, и слушал ленивенькую беседу полицейских с карманником.

– Подольск от нас далеко, – рассказывал карманчик, вздыхая.

Воробьи прыгали по двору, над окнами сидели голуби, скучно посматривая вниз то одним, то другим рыбьим глазом.

Так и простоял Самгин до поры, пока не раздался торжественный звон бесчисленных колоколов. Загремело потрясающее ура тысяч глоток, пронзительно пели фанфары, ревели трубы военного оркестра, трещали барабаны и непрерывно звучал оглушающий вопль:

– Ура-а!

А когда все это неистовое притихло, во двор вошел щеголеватый помощник полицейского пристава, сопровождаемый бритым человеком в темных очках, вошел, спросил у Клима документы, передал их в руку человека в очках, тот посмотрел на бумаги и, кивнув головой в сторону ворот, сухо сказал:

──── 445 ────

– Можете.

– Я не понимаю, – возмущенно заговорил Самгин, но человек в очках, повернувшись спиною к нему, сказал:

– Вас и не просят понимать.

Клим обиженно вышел на улицу, толпа подхватила его, повлекла за собой и скоро столкнула лицом к лицу с Лютовым.

Владимир Петрович Лютов был в состоянии тяжкого похмелья, шел он неестественно выпрямясь, как солдат, но покачивался, толкал встречных, нагловато улыбался женщинам и, схватив Клима под руку, крепко прижав ее к своему боку, говорил довольно громко:

– Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы – люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси – всеми строго воспрещается. Всеми – полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых – будем порнографические картинки собирать и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать. Вот – наш проспект жизни.

Лютов был явно настроен на скандал, это очень встревожило Клима, он попробовал вырвать руку, но безуспешно. Тогда он увлек Лютова в один из переулков Тверской, там встретили извозчика-лихача. Но, усевшись в экипаж, Лютов, глядя на густые толпы оживленного, празднично одетого народа, заговорил еще громче в синюю спину возницы:

– Радуемся, а? Помазок божий встречаем. Он приличных людей в чин идиотов помазал, – ничего! Ликуем. Вот тебе! Исаия ликуй…

– Перестань, – тихо и строго просил Клим.

– Тоска, брат! Гляди: богоносец народ русский валом валит угощаться конфетками за счет царя. Умилительно. Конфетки сосать будут потомки ходового московского народа, того, который ходил за Болотниковым, за Отрепьевым, Тушинским вором, за Козьмой Мининым, потом пошел за Михайлой Романовым. Ходил за Степаном Разиным, за Пугачевым… и за Бонапартом готов был идти… Ходовой народ! Только за декабристами и за людями Первого Марта не пошел…

──── 446 ────

Клим смотрел в каменную спину извозчика, соображая: слышит извозчик эту пьяную речь? Но лихач, устойчиво покачиваясь на козлах, вскрикивал, предупреждая и упрекая людей, пересекавших дорогу:

– Берегись, эй! берегись!.. Куда ж ты, братец, лезешь?

Дома Лютова ждали гости: женщина, которая посещала его на даче, и красивый, солидно одетый блондин в очках, с небольшой бородкой.

– Крафт, – сказал он, чрезвычайно любезно пожимая руку Самгина; женщина, улыбнувшись неохотной улыбкой, назвала себя именем и фамилией тысяч русских женщин:

– Марья Иванова.

– Кажется, мы встречались, – напомнил Клим, но она не ответила ему.

Лютов как-то сразу отрезвел, нахмурился и не очень вежливо предложил гостям пообедать. Гости не отказались, а Лютов стал еще более трезв. Сообразив, кто эти люди, Клим незаметно изучал блондина; это был человек очень благовоспитанный. С его бледного, холодноватого лица почти не исчезала улыбка, одинаково любезная для Лютова, горничной и пепельницы. Он растягивал под светлыми усами очень красные губы так заученно точно, что казалось: все волосики на концах его усов каждый раз шевелятся совершенно равномерно. Было в улыбке этой нечто панпсихическое, человек благосклонно награждал ею и хлеб и нож; однако Самгин подозревал скрытым за нею презрение ко всему и ко всем. Ел человек мало, пил осторожно и говорил самые обыкновенные слова, от которых в памяти не оставалось ничего, – говорил, что на улицах много народа, что обилие флагов очень украшает город, а мужики и бабы окрестных деревень толпами идут на Ходынское поле. Он, видимо, очень стеснял хозяина. Лютов, в ответ на его улыбки, тоже обязательно и натужно кривил рот, но говорил с ним кратко и сухо. Женщина за все время обеда сказала трижды:

– Благодарю вас! – а дважды:

– Спасибо.

──── 447 ────

И, если б при этом она не улыбалась странной своей улыбкой, можно было бы не заметить, что у нее, как у всех людей, тоже есть лицо.

Как только кончили обедать, Лютов вскочил со стула и спросил:

– Ну-с?

– Пожалуйста, – галантно сказал блондин. Они ушли гуськом: впереди – хозяин, за ним – блондин, и бесшумно, как по льду, скользила женщина.

– Я – скоро! – обещал Лютов Климу и оставил его размышлять: как это Лютов может вдруг трезветь? Неужели он только искусно притворяется пьяным? И зачем, по каким мотивам он общается с революционерами?

Лютов возвратился минут через двадцать, забегал по столовой, шевеля руками в карманах, поблескивая косыми глазками, кривя губы.

– Народники? – спросил Клим.

– В этом роде.

– Ты что же… помогаешь?

– Надо. Отцы жертвовали на церкви, дети – на революцию. Прыжок – головоломный, но… что же, брат, делать? Жизнь верхней корочки несъедобного каравая, именуемого Россией, можно озаглавить так: «История головоломных прыжков русской интеллигенции». Ведь это только господа патентованные историки обязаны специальностью своей доказывать, что существуют некие преемственность, последовательность и другие ведьмы, а – какая у нас преемственность? Прыгай, коли не хочешь задохнуться.

Он остановился среди комнаты и захохотал, выдернув руки из карманов, схватившись за голову.

– Надышали атмосферу!.. Дьякон – прав, чорт! Выпьем однако. Я тебя таким бордо угощу – затрепещешь! Дуняша!

Сел к столу, потирая руки, покусывая губы. Сказал горничной, какое принести вино, и, растирая темные волосы на щеках, затрещал, заговорил:

– Люблю дьякона – умный. Храбрый. Жалко его. Третьего дня он сына отвез в больницу и знает, что из больницы повезет его только на кладбище. А он его любит, дьякон. Видел я сына». Весьма пламенный юноша. Вероятно, таков был Сен-Жюст.

──── 448 ────

Клим слушал его и с удивлением, не веря себе, чувствовал, что сегодня Лютов симпатичен.

«Не потому ли, что я обижен?» – спросил он себя, внутренне усмехаясь и чувствуя, что обида все еще живет в нем, вспоминая двор и небрежное, разрешающее словечко агента охраны:

«Можете».

Пришел Макаров, усталый и угрюмый, сел к столу, жадно, залпом выпил стакан вина.

– Анатомировал девицу, горничную, – начал он рассказывать, глядя в стол. – Украшала дом, вывалилась из окна. Замечательные переломы костей таза. Вдребезг.

– Не надо о покойниках, – попросил Лютов. И, глядя в окно, сказал: – Я вчера во сне Одиссея видел, каким он изображен на виньетке к первому изданию «Илиады» Гнедича; распахал Одиссей песок и засевает его солью. У меня, Самгин, отец – солдат, под Севастополем воевал, во французов влюблен, «Илиаду» читает, похваливает: вот как встарину благородно воевали! Да…

Остановись среди комнаты, он взмахнул рукой, хотел еще что-то сказать, но явился дьякон, смешно одетый в старенькую, короткую для его роста поддевку и очень смущенный этим. Макаров стал подшучивать над ним, он усмехнулся уныло и загудел:

– Пришлось снять мундир церкви воинствукмцей. Надобно привыкать к инобытию. Угости чаем, хозяин.

За чаем выпили коньяку, потом дьякон и Макаров сели играть в шашки, а Лютов забегал по комнате, передергивая плечами, не находя себе места; подбегал к окнам, осторожно выглядывал на улицу и бормотал:

– Идут. Всё идут.

Присел к столу и, убавив огонь лампы, закрыл глаза. Самгин, чувствуя, что настроение Лготова заражает его, хотел уйти, но Лютов почему-то очень настойчиво уговорил его остаться ночевать.

– А утром все пойдем на Ходынку, интересно все-таки. Хотя смотреть можно и с крыши. Костя – где у нас подзорная труба?

──── 449 ────

Клим остался, начали пить красное вино, а потом Лютов и дьякон незаметно исчезли, Макаров начал учиться играть на гитаре, а Клим, охмелев, ушел наверх и лег спать. Утром Макаров, вооруженный медной трубой, разбудил его.

– Что-то случилось на Ходынке, народ бежит оттуда. Я – на крышу иду, хочешь?

Самгин не выспался, идти на улицу ему не хотелось, он и на крышу полез неохотно. Оттуда даже невооруженные глаза видели над полем облако серовато-желтого тумана. Макаров, посмотрев в трубу и передавая ее Климу, сказал, сонно щурясь:

– Икра.

Да, поле, накрытое непонятным облаком, казалось смазано толстым слоем икры, и в темной массе ее, среди мелких, кругленьких зерен, кое-где светились белые, красные пятна, прожилки.

– Красные рубахи – точно раны, – пробормотал Макаров и зевнул воющим звуком. – Должно быть, наврали, никаких событий нет, – продолжал он, помолчав. – Скучно смотреть на концентрированную глупость.

И, приглаживая нечесанные волосы, он сел около печной трубы, говоря:

– А Владимир не ночевал дома; только сейчас явился. Трезвый однако…

Огромный, пестрый город гудел, ревел, непрерывно звонили сотни колоколов, сухо и дробно стучали колеса экипажей по шишковатым мостовым, все звуки сливались в один, органный, мощный. Черная сеть птиц шумно трепетала над городом, но ни одна из них не летела в сторону Ходынки. Там, далеко, на огромном поле, под грязноватой шапкой тумана, утвердилась плотно спрессованная, икряная масса людей. Она казалась единым телом, и, только очень сильно напрягая зрение, можно было различить чуть заметные колебания икринок; иногда над ними как будто вечно вспухало, но быстро тонуло в их вязкой густоте. Оттуда на крышу тоже притекал шум, но – не ликующий шум города, а какой-то зимней, как вой метели, он плыл медленно, непрерывно, но легко тонул в звоне, грохоте и реве.

───────────

© Serge Shavirin — Page created in 0,276 seconds.